Friday, October 27, 2006

Самая оригинальная книга сезона: интервью с Кундерой (1980)/ Philip Roth interviews Milan Kundera

Интервью с Миланом Кундерой / Филип Рот, 30 ноября 1980 //
The Most Original Book of the Season // Philip Roth interviews Milan Kundera

Оригинал на сайте Нью-Йорк Таймс
(бесплатная регистрация)

Данное интервью создано на основе двух бесед Филипа Ротом (Philip Roth) c Миланом Кундерой после прочтения переведенной рукописи его «Книги смеха и забвения». Одна встреча состоялась в Лондоне, когда Кундера впервые посетил его, вторая – во время первой поездки писателя в в США.

Он приезжал из Франции. С 1975 года Кундера и его жена живут в статусе эмигрантов - сначала в Рене (Rennes), где писатель преподавал в университете, а теперь в Париже. Во время бесед Кундера спорадически переходил на французский, но в основном говорил по-чешски, а его жена Вера переводила. Заключительный текст был переведен с чешского на английский Питером Кусси (Peter Kussi).

ФР (Филип Рот): Как думаете, скоро развалится мир?

MK (Милан Кундера): Зависит то того, что Вы имеете в виду под словом «скоро».

ФР: Завтра или послезавтра.

MK: Чувство, что мир несется навстречу гибели – очень древнее.

ФР: Значит, нам не о чем беспокоиться.

MK: Напротив. Если страх присутствует в сознании человека веками – на то есть причина.

ФР: В любом случае, мне кажется, что это беспокойство – фон, на котором происходят действия всех историй в Вашей последней книге, даже те, что носят явно юмористичeский характер.

МК: Если бы в детстве кто-нибудь мне сказал: «Однажды ты увидишь, как твоя нация исчезнет из мира,» - я бы решил, что это чепуха; нечто невообразимое. Человек знает, что смертен, но принимает как данность то, что его нация живет вечно. Однако после вторжения русских в 1968 году каждый чех столкнулся с мыслью, что его народ совершенно спокойно может оказаться стёрт с лица Европы, так же, как за последние пятьдесят лет 40 миллионов украинцев тихо исчезли из мира – на что мир не обратил ни малейшего внимания.

Вы знаете, что в XVII веке Литва была могучей европейской нацией? Сегодня русские держат литовцев в резервации, как наполовину вымершее племя. Они блокированы для любых визитов, чтобы никто снаружи не знал об их существовании. Я не знаю, какое будущее ожидает мою нацию. Определенно, что русские сделают всё, от них зависящее, чтобы постепенно растворить её в своей собственной цивилизации. Никто не знает, удастся ли им это. Но такая возможность есть. И внезапное осознание того, что такая возможность существует – вполне достаточное основание, чтобы изменить чье-то восприятие жизни. Сегодня даже Европу я вижу хрупкой и смертной.

ФР: И всё же – разве судьбы Восточной Европы и Западной Европы не являются абсолютно разными?

MK: Как концепция истории культуры, Восточная Европа – это Россия, с её довольно специфической историей, берущей начало в Византии. Богемия, Польша, Венгрия, так же как и Австрия, никогда не были частью Восточной Европы. С самого начала они участвовали в великой авантюре Западной цивилизации, с её Готикой, Возрождением, её Реформацией – движение, колыбель которого находится именно в этом регионе. Именно здесь, в Центральной Европе, современная культура обрела величайшие стимулы: психоанализ, структурализм, додекафонию, музыку Бартока (Bartok), новую эстетику романа Кафки и Музиля. Послевоенное присоединение (аннексия) русской цивилизацией Центральной Европы (или по крайней мере, основной её части) стало причиной того, что западная культура утратила свой жизненно важный центр тяжести. Это – наиболее значимое событие в истории Запада в нашем столетии, и мы не можем отбросить возможность того, что конец Центральной Европы отметил собой начало конца Европы в целом.

ФР: Во время Пражской весны ваши романы «Шутка» и «Смешные любови» были опубликованы тиражом в 150 тысяч. После вторжения русских вас сняли с должности преподавателя в академии кинематографии, и все ваши книги были изъяты с полок публичных библиотек. Семь лет спустя вы и ваша жена, бросив на заднее сидение машины несколько книг и одежду, уехали во Францию, где вы стали одним из наиболее читаемых зарубежных авторов. Как вы чувствуете себя в статусе эмигранта?

MK: Для писателя опыт проживания в нескольких странах – великое благо. Только увидев мир с нескольких сторон, можно понять его. Мои последние книги, которые появились во Франции, раскрывают особое географическое пространство: события, которые происходят в Праге, обозреваемы глазами Западной Европы, тогда как происходящее во Франции видится глазами Праги. Это случайная встреча двух миров. С одной стороны, страна, где я родился: в течение всего лишь полувека она на своей земле познала демократию, фашизм, революцию, сталинский террор, его разрушение, немецкую и русскую оккупации, массовые депортации, смерть Запада. Всё это тонет под гнетом истории и глядит на мир с безмерным скептицизмом. С другой стороны, Франция: веками это был центр мира, а сегодня страна страдает от недостатка великих исторических событий. Поэтому она наслаждается радикальными идеологическими позами. Это лирическое, невротическое ожидание некоего великого деяния от самой себя, которое, однако, не происходит, и никогда не произойдет.

ФР: Вы живете во Франции как чужак или чувствуете себя как дома в культурном смысле?

MK: Я бесконечно восхищаюсь французской культурой и в большом долгу перед ней. Особенно перед старой литературой. Рабле (Rebelais) – самый любимый мой писатель. И Дидро (Diderot). Я люблю его «Жака фаталиста» ("Jacques le fataliste") так же, как люблю Лоуренса Стерна (Laurence Sterne). Это были величайшие экспериментаторы над формой романа всех времен. И их эксперименты были, так сказать, развлекательными, полными счастья и радости, которые к настоящему времени исчезли из французской литературы, и без которых всё в искусстве теряет свой смысл. Стерн и Дидро понимали роман как великую игру (great game). Они открыли юмор формы романа. Когда я слышу научные споры о том, что роман исчерпал свои возможности, я ощущаю прямо противоположное: в течение своей истории роман потерял множество возможностей. Например, порывы к развитию романа, спрятанные у Стерна и Дидро, не были подхвачены никем из последователей.

ФР: Ваша последняя книга называется не романом, и всё же в тексте вы заявляете: «Эта книга – роман в форме вариаций». Так всё же: это роман или нет?

MK: Согласно с моими собственными эстетическими суждениями – да, это на самом деле роман. Но у меня нет желания навязывать это мнение кому-либо. В форме романа скрыта невероятная свобода. Ошибка считать определенные стереотипные структуры нерушимой сущностью романа.

ФР: Но определенно есть нечто, что делает роман романом, и что ограничивает его свободу.

MK: Роман – длинный участок синтетической прозы, основанный на игре вымышленных персонажей. И это – единственное ограничение. Под термином «синтетический» я имею в виду желание романиста охватить его предмет со всех сторон и с возможно наибольшей полнотой. Ироничное эссе, повествование в форме романа, автобиографический фрагмент, исторический факт, полет фантазии. Синтетическая власть романа способна скомбинировать всё в одной целое, как голоса полифонический музыки. Целостность книги не обязательно коренится в сюжете, а может обеспечиваться темой. В моей последней книге две такие темы: смех и забвение.

ФР: Смех был всегда вам близок. Ваши книги вызывают смех с помощью юмора или иронии. Когда ваши герои попадают в беду – это происходит потому, что они сталкиваются с миром, утратившим чувство юмора.

MK: Я узнал цену юмора во времена сталинского террора. Мне тогда было 20 лет. Я всегда мог отличить человека, не бывшего сталинистом, опознать человека, которого не нужно бояться – по тому, как он улыбался. Чувство юмора было доверительным знаком признания. С тех пор я в ужасе от мира, теряющего чувство юмора.

ФР: В вашей последней книге есть и кое-что еще. В небольшой притче вы сравниваете смех ангелов и смех дьявола. Дьявол смеётся, потому что мир, созданный Богом, кажется ему бессмысленным; ангелы смеются от радости, ведь всё в Божьем мире имеет свой смысл.

MK: Да, человек использует одну и ту же психологическую манифестацию – смех – чтобы выразить два разных метафизических отношения. Чья-то шляпа падает на гроб в свежевырытой могиле, похороны теряют свой смысл и рождается смех. Двое влюбленных бегут по лугу, держась за руки, смеясь. Их смех не имеет ничего общего с шутками или юмором; это серьезный смех ангелов, выражающий их радость бытия. Оба вида смеха принадлежат к радостям жизни, но означают также двойной апокалипсис: восторженный смех ангелов-фанатиков, которые настолько убеждены в значимости их мира, что готовы повесить любого, кто не разделяет их радости. И другой смех, звучащий с противоположной стороны, - который провозглашает, что всё стало бессмысленным, что даже похороны смешны, и групповой секс – всего лишь комическая пантомима. Человеческая жизнь ограничена двумя пропастями: с одной стороны фанатизм; с другой – абсолютный скептицизм.

ФР: То, что сейчас Вы называете смехом ангелов, новый термин для «лирического отношения к жизни» из Ваших предыдущих романов. В одной из книг Вы характеризуете эру сталинского террора как господство палача и поэта.

MK: Тоталитаризм – не только ад, но и мечта о рае – вековая драма мира, в котором все жили бы в гармонии, объединенные одной общей волей и верой, без секретов друг от друга. Андре Бретон (Andrè Breton) тоже мечтал об этом рае, когда говорил о стеклянном доме, в котором он хотел бы жить. Если бы тоталитаризм не использовал эти архетипы, которые укоренены глубоко в нас и во всех религиях, он никогда не смог бы привлечь так много людей, особенно на ранней стадии существования. Тем не менее, когда мечта о рае начинает воплощаться в реальность, здесь и там люди неожиданно обнаруживают стоящих на её пути – и правителям рая приходится строить маленький ГУЛАГ на его окраине. С течением времени этот ГУЛАГ становится больше и прекрасней, тогда как соседствующий с ним рай уменьшается и беднеет.

ФР: В вашей книге французский поэт Элюар воспаряет над раем и ГУЛАГом и поёт. Это отрезок подлинной истории, который вы упомянули в книге?

MK: После войны Поль Элюар оставил сюрреализм и стал величайшим представителем того, что я мог бы назвать «поэзия тоталитаризма» ("poesy of totalitarianism"). Он воспевал братство, мир, справедливость, лучшее завтра; он выступал за содружество и против изоляции, за радость против уныния, за невинность и против цинизма. Когда в 1950 правители рая приговорили пражского друга Элюара, сюрреалиста Завиша Каландру (Zavis Kalandra) к смерти через повешение, Элюар подавил своё личное чувство дружбы ради сверх-личных (supra-personal) идеалов, и публично объявил своё одобрение казни своего товарища. Палач убивал, пока поэт пел.

И не только поэт. Всё время сталинского террора было периодом всеобщего лирического помешательства (lyrical delirium). Ныне всё предано забвению, однако это – главнейшая проблема. Люди любят говорить: «Революция прекрасна, единственное зло - террор, из неё возникающий». Но это неправда. Зло уже присутствует в прекрасном; ад уже содержится в мечте о рае – и если мы хотим понять сущность ада, мы обязаны рассмотреть суть рая, из которого он берет начало. Очень легко проклинать ГУЛАГи, но отринуть тоталитарную поэзию, ведущую к ГУЛАГу путем рая – трудно как никогда.

Сегодня люди во всем мире единогласно отвергают идею ГУЛАГов, но в то же время они всё еще готовы быть загипнотизированными тоталитарной поэзией и маршировать к новым ГУЛАГам под мотив той же лирической песенки, которую играл Элюар, когда взмыл над Прагой великим архангелом лиры, пока дым от сожженного тела Каландры поднимался в небо из трубы крематория.

ФР: Для Вашей прозы характерно постоянное противостояние личного и общественного, публичного. Но не в контексте того, что личные истории происходят на фоне политических событий, и не в том смысле, что политические события вторгаются в частную жизнь. Вы скорее постоянно показываете, что политические события подчиняются тем же законам, что и события личной жизни, так что Вашу прозу можно назвать политическим психоанализом.

MK: Метафизика человека одинакова - и в сфере частной жизни, и в публичной. Возьмите другую тему книги, забвение. Это великая личная проблема человека: смерть как утрата себя, самости. Но что такое эта самость? Это сумма всего, что мы помним. То есть, в смерти нас ужасает не утрата прошлого. Забвение – форма смерти, всегда присутствующая в жизни. Это проблема моей героини, отчаянно пытающейся сохранить выцветающие воспоминания о любимом умершем муже. Но забвение также огромная проблема политики. Когда мощная власть хочет лишить маленькую страну её национального сознания, она использует метод организованного забвения (organized forgetting). Это то, что сейчас происходит в Богемии. Современная чешская литература, в смысле её ценности вообще, не публиковалась в течении двенадцати лет. 200 чешских писателей были объявлены вне закона, включая мертвого Франца Кафку; 145 чешских историков были смещены с постов; история была переписана, памятники разрушены. Нация, которая теряет осознание своего собственного прошлого, постепенно теряет себя. Таким образом, политическая ситуация безжалостно высветила обычную метафизическую проблему забвения, с которой мы постоянно сталкиваемся – ежедневно, не обращая на неё внимания. Политика срывает маску с метафизики частной жизни; частная жизнь лишает маски политику.

ФР: В шестой части Вашей "книги вариаций" главная героиня, Тамина, попадает на остров, где живут одни только дети. В конце они до смерти затравливают её. Это сон, сказка, аллегория?

MK: Ничто так не чуждо мне, как аллегория – история, выдуманная автором ради иллюстрации какого-то утверждения. События, реальные или вымышленные, должны быть значимы сами по себе, и читатель наивно покорен их властью и поэтикой. Меня неотступно преследовал этот образ, и в определенный период жизни посещали повторяющиеся сны: человек обнаруживает, что находится в мире детей, из которого бежать не может. И внезапно детство, которое все мы идеализируем и обожаем, проявляет себя как полнейший ужас. Как западня. Эта история – не аллегория. Но моя книга – полифония, в которой разные истории друг друга объясняют, проливают свет, дополняют. Основное событие книги – история тоталитаризма, который лишает людей памяти и тем самым превращает их в нацию детей. Так делают все тоталитарные государства. Возможно, весь наш технический век так делает – с его культом будущего, с его равнодушием к прошлому, с сомнением в размышлениях. Посреди безотносительно детского общества взрослый, обладающий памятью и иронией, чувствует себя подобно Тамине на острове детей.

ФР: Почти все Ваши романы, и по сути, части Вашей последней книги, имеют развязкой длительные сцены совокупления. Даже часть под невинным названием «Мама» - ни что иное как длинная сцена секса, с прологом и эпилогом. Что секс значит для Вас как для романиста?

MK: В наши дни, когда сексуальность перестала быть табу, простое описание, простая сексуальная исповедь стала вопиюще скучной. Каким устаревшим кажется Лоуренс (Lawrence) или даже Генри Миллер (Henry Miller) со своим лиризмом непристойности! И всё же некоторые эротические пассажи Жоржа Батая (George Bataille) произвели на меня неизгладимое впечатление. Возможно, потому, что они не лиричны, а философичны. Вы правы, говоря, что в моих книгах всё заканчивается мощными эротическими сценами. У меня есть чувство, что сцены физической любви порождают чрезвычайно яркий свет, который внезапно раскрывает сущность персонажей и подводит итог их жизненного пути. Гуго занимается любовью с Таминой, в то время как она отчаянно старается думать об утраченных отпусках со своим умершим мужем. Эротическая сцена – фокус, в котором пересекаются все темы истории и гнездятся все её глубочайшие секреты.

ФР: Последняя часть, седьмая, вообще не говорит ни о чем, кроме сексуальности. Почему именно эта часть завершает книгу, а не другая, например, гораздо более драматичная шестая часть, в которой гибнет героиня?

MK: Тамина умирает, говоря метафорически, среди ангельского смеха. В последней части книги, с одной стороны, звучит противоположный вид смеха, смех, слышный, когда вещи утрачивают своё значение. Существует некая воображаемая разделительная линия, за которой все вещи становятся бессмысленными и смешными. Человек спрашивает себя: Не бессмысленно ли с моей стороны каждое утро просыпаться? Идти на работу? Стремиться к чему-либо? Принадлежать к определенной нации только потому, что меня здесь родили?

Человек живет в близком соседстве с этой границей, и легко может оказаться по другую сторону. Эта граница есть везде, в любой сфере человеческой жизни, даже в наиболее потаенной, самой биологической из всех: сфере сексуальности. И именно потому, что это – глубочайшая сфера жизни, вопрос, заданный сексуальностью – самый значительный. Поэтому моя книга вариаций не может закончиться никакой другой вариацией – только этой.

ФР: Таким образом, это – высшая точка, достигнутая Вашим пессимизмом?

MK: Я настороженно отношусь к словам «пессимизм» и «оптимизм». Роман ничего не декларирует; роман исследует и задаёт вопросы. Я не знаю, погибнет ли моя нация, и я не знаю, кто из моих героев прав. Я изобретаю истории, сталкиваю их одна с другой и тем самым вопрошаю. Глупость человеческая происходит из того, что у нас на всё готов ответ. Когда в мир вышел Дон Кихот (Don Quixote), мир в его глазах стал загадкой. Это наследие первого европейского романа для всей его последующей истории. Романист учит читателя воспринимать мир как вопрос. В подобном подходе – мудрость и терпимость. В мире, построенном на незыблемых фактах, роман мёртв.

Тоталитарный мир, основанный на Марксе, Исламе или чем-либо еще – мир ответов, а не вопросов. Там роману нет места. В любом случае, мне кажется, что в наши дни люди во всем мире предпочитают осуждать, вместо того, чтобы понимать; отвечать, вместо того, чтобы задавать вопросы; так что голос романа едва ли может быть слышен поверх шумного гвалта глупой непоколебимой человеческой уверенности (certainties).

Перевод – Е. Кузьмина (с) При использовании моих переводов обязательна ссылка на сайт http://elenakuzmina.blogspot.com/

Monday, October 23, 2006

Олдос Хаксли о самотрансцеденции (окончание)

Оригинал

Что справедливо в отношении наркотиков, справедливо, с определенными поправками, и в отношении примитивной сексуальности. Дорога идет под откос, но по пути могут случаться откровения. Темные Боги (Dark Gods), как их назвал Лоренс (Lawrence), могут изменить облик и стать яркими. В Индии это тантрическая йога, основанная на усердных психофизиологических техниках, цель которых – трансформировать нисходящую самотрансцеденцию элементарной сексуальности в восходящую самотрансцеденцию.
На Западе ближайшим эквивалентом этих тантрических практик была сексуальная дисциплина, разработанная Джоном Хамфри Нойсом (John Humphrey Noyes) и практикуемая членами сообщества Онейда (Oneida Community). В Онейде примитивная сексуальность была не только успешно цивилизована; она стала совместима (и подчинилась) с формой протестантского христианства, искренне проповедуемой и серьезно следуемой.

Опьянение толпой расщепляет эго гораздо тщательней и глубже, чем это делает примитивная сексуальность. Его безумие, его безрассудство, его повышенная внушаемость могут быть соотнесены только с опьянением, вызванным такими наркотиками, как алкоголь, гашиш и героин. Но даже для участника возбужденного сборища (на некоторых ранних стадиях нисходящей самотрансцеденции) может произойти подлинное откровение Инаковости, превосходящей самость (selfhood). Это одна из причин, по которой из сборищ иногда может выйти что-то хорошее.

Что-то хорошее, равно как и величайшее зло, может стать следствием и того, что мужчины и женщины в толпе имеют склонность становиться необычайно внушаемыми. Когда в этом состоянии они подвергаются проповедям и наставлениям, те остаются в силе и, когда люди приходят в чувство, имеют свойства пост-гипнотических команд. Как и демагоги, возрожденцы и приверженцы обрядности расщепляют эго своих слушателей, собрав их в толпу и дозировано отпуская им множество пустых повторений и ритмических звуков.
Затем, в отличие от демагогов, они делают внушения принципов, некоторые из которых могут быть истинно христианскими. Это, если было «проглочено», приводит к реинтеграции разрушенных личностей на более высоком уровне. Могут происходить реинтеграции личности и под влиянием пост-гипнотических команд, сделанных политиками-подстрекателями. Эти команды – подстрекательства, с одной стороны, к ненависти, а с другой - к слепому повиновению и компенсирующей иллюзии.
Инициированное мощной дозой отравления толпой, подкрепленное и направляемое краснобайством маньяка, который, в то же время, является и Макиавеллевским эксплуататором слабости других людей, политическая «конверсия» приводит к созданию новой личности, которая хуже прежней и гораздо более опасна, потому что всецело предана партии, основная цель которой – уничтожить своих оппонентов.


Я провел разницу между демагогами и религиозниками, исходя из того, что последние иногда могут сделать что-то хорошее, тогда как первые едва ли могут принести что-либо, кроме вреда.

Но это не означает, что религиозные эксплуататоры опьянения толпы полностью невиновны. Наоборот, в прошлом они были ответственны за зло почти столь же гигантское, как и то, которое обрушили на своих жертв (вместе с жертвами этих жертв) революционные демагоги нашего времени. На протяжении последних шести или семи поколений на Западе власть религиозных организаций сеять зло значительно снизилась. Причина этого главным образом в изумительном прогрессе вследствие использования достижений науки, и последующее требование массами компенсаторной иллюзии, которая была бы скорее позитивистской, а не метафизической. Демагоги предлагают такие псевдо-позитивистские иллюзии; церкви – нет. Вместе с ослаблением привлекательности церквей, ослабело и их влияние, и богатство, их политическая власть и, вместе со всем этим, и их способность вершить крупномасштабные злодеяния. Обстоятельства освободили церковнослужителей от определенных соблазнов, которым в ранние века почти беспрекословно поддавались их предшественники. А от тех соблазнов, что остались, они могли бы добровольно избавиться. Среди этих соблазнов бросается в глаза соблазн получения власти, играя на алчном стремлении человека к нисходящей самотрансцеденции. Намеренное применение опьянения толпой – даже если это делается во имя религии, даже если это заведомо «на благо» опьяненных – не имеет морального оправдания.

О горизонтальной самотрансцеденции сказать можно немного. Не потому, что этот феномен несущественен (вовсе нет), но потому, что очевидно то, что он требует анализа и речь идет о случаях слишком частых, чтобы легко поддаваться классификации.

Для бегства от ужасов обособленной самости (insulated selfhood) большинство мужчин и женщин обычно выбирают путь не вверх и не вниз – а в сторону. Они идентифицируют себя по каким-либо причинам шире, с чем-то большим, чем их собственные непосредственные интересы - однако не деградирующе ниже; а если выше, то только в рамках их текущих социальных ценностей. Эта горизонтальная, или почти горизонтальная, самотрансцеденция может считаться чем-то банальным, таким, как хобби, или столь же ценным, как любовь в браке. Её можно достичь путем самоидентификации с любой деятельностью человека, от ведения бизнеса до исследований в области ядерной физики, от сочинения музыки до собирания почтовых марок, от участия в кампания политических партий до обучения детей или изучения брачного поведения птиц.

Горизонтальная самоидентификация невероятно важна. Без нее не было бы ни искусства, ни науки, ни законов, ни философии – не было бы цивилизации. А также не было бы войны, теологии (odium theologicum) или идеологии (ideologicum), нетерпимости, преследования.
Эти блага и величайшие злодеяния – плоды способности человека к общей и сознательной самоидентификации с идеей, чувством, причиной. Как бы мы могли иметь хорошее без плохого, высокоразвитую цивилизацию без массированных бомбардировок или истребления религиозных и политических еретиков. Ответ в том, что всего этого у нас нет, пока наша самотрансцененция остается чисто горизонтальной. Когда мы идентифицируем себя с идеей или причиной, мы по сути поклоняемся чему-то самодельному, чему-то неполному, частичному и ограниченному - чему-то, что, хоть и благородно, всё же слишком человеческое.

«Патриотизма недостаточно», - заключил великий патриот накануне казни врагами своей страны. Как недостаточно и социализма, коммунизма, капитализма; недостаточно искусства, науки, общественного порядка, недостаточно всех возможных церквей и религий. Всё это жизненно необходимо, но ничто из этого не достаточно.

Цивилизация требует от индивидуума преданной самоидентификации с наивысшими целями человечества. Но если эта самоидентификация с человеческими ценностями не сопровождается сознательными и настойчивыми усилиями достичь восходящей самотрансцеденции во вселенской жизни Духа, достигнутые блага всегда будут мешаться с уравновешивающими злодеяниями. Паскаль писал: «Мы делаем из истины идола, но истина без милосердия – не Бог, но только Его образ и идол, которому мы не должны ни поклоняться, ни любить».
Поклоняться идолу не просто преступно; это опасно неразумно. Поклонение истине без милосердия – самоидентификация с наукой, не сопровождаемая самоидентификацией с Основой всего сущего – приводит к ситуации, с которой мы столкнулись. Каждый идол, даже самый возвышенный, со временем становится Молохом, алчным до человеческих жертв.

Перевод – Е. Кузьмина (с) При использовании моих переводов обязательна ссылка на сайт http://elenakuzmina.blogspot.com/

Thursday, October 19, 2006

Олдос Хаксли о самотрансцеденции (продолжение 2)

Оригинал

Наркотики, примитивная сексуальность и опьянение толпы – вот три наиболее известные пути к самотрансцеденции.
Есть много других - не таких проторенных, как эти великие нисходящие шоссе, но с не меньшей уверенностью ведущие к тем же инфра-персональным целям.

Рассмотрим, например, ритмическое движение. В примитивных религиях длительное ритмическое движение очень часто применяется с целью достижения состояния погружения в инфра-персональный и недо-человеческий экстаз. Та же техника для достижения той же цели использовалась многими цивилизованными людьми – например, греками, индусами, многими орденами дервишей в исламском мире, такими христианскими сектами, как шейкеры (the Shakers) и святые роллеры (the Holy Rollers). Во всех этих случаях длительные повторяющиеся движения – форма ритуала, специально практикуемого ради нисходящей самотрансцеденции, являющейся желанным результатом. Истории известно также множество спорадических всплесков невольного и бесконтрольного раскачивания, шатания и вращения головой. Эти эпидемии, которые в одном районе называются тарантизмом (Tarantism), в другом - пляской святого Витта (St. Vitus's dance), повсеместно случались в трудные времена – после войн, эпидемий и голода, а особенно часто – во времена эпидемий малярии. Непредумышленная цель мужчин и женщин, которые поддаются этим коллективным маниям, та же, которую преследуют в сектах, где используют танец в качестве религиозного ритуала – а именно, чтобы сбежать от замкнутости в самости (selfhood) в состояние, где нет обязанностей и ответственности, нет прошлого, страдающего от чувства вины или тревожащего будущего, а есть только настоящее, благословенное сознание бытия кем-то другим.

Ритмический звук, приводящий к состоянию экстаза, тесным образом связан с ритмическим движением. Музыка так же многогранна, как и человеческая природа. Она всегда имеет что сказать мужчинам и женщинам, на каждом уровне их существования, от чего-то сентиментального по сути, до абстрактно интеллектуального, от чисто интуитивного до духовного. В одной из своих бесчисленных форм музыка – мощный наркотик, частично стимулирующий, частично опьяняющий, а в целом вызывающий изменения сознания. Ни один цивилизованный человек не может долго слушать африканские барабаны, или индийские песнопения, или уэльские гимны, сохранив невредимым его критичную и самосознающую личность. Было бы интересно взять группу видных философов из лучших университетов, замкнуть их в жаркой комнате с марокканскими дервишами или гаитянскими шаманами, и отмечать, с помощью часов с секундомером, силу их психологического сопротивления влияниям ритмического звука. Смогли бы логические позитивисты продержаться дольше, чем субъективные идеалисты; оказались бы марксисты покрепче, чем томисты (the Thomists) или приверженцы Вед? Какое восхитительное, какое плодородное поле для экспериментов! Тем временем, все, что мы можем уверенно предсказать – это то, что будучи длительное время подвержены звуку там-тамов и песнопений, каждый из этих философов начал бы пританцовывать и завывать вместе с дикарями.
Методы ритмического звука и ритмического движения супер-активно, так сказать, влияют на методы опьянения толпы. Но есть еще «частные дороги», пути, которыми могут пойти одинокие путники, которые не любят толпы, или не имеют сильной веры в принципы, институты и личностей, во имя которых эти толпы собирают.

Одна из этих личных дорог – мантры, путь, который Христос называл «пустым повторением» ("vain repetition.") Будучи использованным в публичных целях, «пустое повторение» всегда сочетается с ритмическим звуком. Поют литании – или хотя бы исполняют их речитативом. Это как музыка, производящая квази-гипнотический эффект.
«Пустое повторение», практикуемое лично, действует на разум не потому, что связано с ритмическим звуком (ведь повторение работает даже тогда, когда слова произносят мысленно), но благодаря концентрации внимания и памяти. Непрерывное повторение одного и того же слова или фразы часто приводит к состоянию легкого или даже глубокого транса. Будучи вызванным, этот транс может нравиться или сам по себе, как прекрасное ощущение инфра-личностной (infra-personal) инаковости, или быть намеренно используемым для развития личных способностей самовнушения и подготовки пути к наивысшему достижению восходящей самотрансцеденции.

О второй возможности больше будет сказано позднее. А пока – наши размышления о «пустом повторении» как нисходящем пути к инфра-личностному отчуждению.


Стоит рассмотреть чисто психологический метод бегства от замкнутой самости (selfhood). Путь телесного наказания, епитимьи. Разрушительная жестокость, будучи финальным симптомом опьянения толпой, необязательно направлена вовне. История религии изобилует мрачными рассказами о стадном самобичевании, саморазрезании, самооскоплениях и даже самоубийствах. Эти действия – последствия безумия толпы, и выполняются они в состоянии безумия.

Совсем другое дело телесное наказание, производимое лично, приватно и с холодной головой. Здесь само-мучение инициировано личной волей; а его результат (в некоторых случаях, по крайней мере) – временная трансформация замкнутой личности во что-то еще. По сути, это «что-то еще» - сознание столь интенсивное, что становится нечувствительным к физической боли. Человек, подвергающий себя само-мучениям, идентифицирует себя со своей болью, и, становясь чистым осознанием своего страдающего тела, освобождается от чувства прошлой вины и сегодняшней фрустрации, всепоглощающей тревоги о будущем, которая составляет такую большую часть невротичного эго. Здесь – бегство от самости, нисходящее движение в состояние чистой психологической пытки. Но само-мучитель необязательно остается в этой области под-личностного сознания. Как человек, использующий «пустое повторение» для выхода «за рамки себя», он может использовать своё временное отчуждение от самости как мост, так сказать, ведущий выше, в жизнь духа.
Это поднимает важный и сложный вопрос. До какой степени и при каких обстоятельствах возможно использование человеком низводящего пути к духовной самотрансцеденции. С первого взгляда на проблему может показаться очевидным, что путь вниз не может быть и никогда не будет путем наверх. Но в сфере экзистенциальных вопросов всё не так просто, как в нашем красивом аккуратном мире слов.

По сути, в жизни движение по нисходящей может быть началом восхождения. Когда скорлупа эго лопнула и появилось осознание инаковой внутренней личности – подсознательной и психологической - иногда происходит то, что нам удается поймать проблеск, мимолетный, но пророческий, другой Инаковости, которая есть Основа всего сущего. Пока мы замкнуты в своих обособленных самостях, мы не осознаем того множества не-нас (not-selves), с которым мы связаны – органическая не-самость, подсознательная не-самость, коллективная не-самость психологической среды, в которой существует всё наше мышление и чувствование, а также имманентная и трансцедентная не-самость Духа. Любой побег от обособленной самости, даже по нисходящему пути, делает возможным хотя бы моментальное осознание не-самости на каждом из уровней, включая высочайший.
Вильям Джеймс (William James) в своих «Многообразиях религиозного опыта» («Varieties of Religious Experience»), приводит примеры «обезболивающих откровений» ("anaesthetic revelations,"), которые следуют за вдыханием веселящего газа. Подобные откровения (theophanies) иногда переживают алкоголики. Возможно, в процессе опьянения почти всеми наркотиками существуют короткие моменты, когда превосходящее сознание не-самости побеждает разрушающееся эго. Однако эти случайные вспышки откровения стоят непомерно дорого. Для наркомана момент духовного осознания (если вообще имеет место) сменяется под-человеческим (subhuman) ступором, безумием или галлюцинацией, за которым следует гнетущее похмелье и, в будущем, постоянное и фатальное ухудшение телесного здоровья и умственных способностей. Лишь иногда и случайно отдельные «обезболивающие откровения» могут сработать, стимулируя их испытавшего к попыткам само-трансформации и восходящей само-трансцеденции. Но тот факт, что подобное иногда происходит, ни в коей мере не оправдывает использование химических методов само-трансцеденции. Это – нисходящий путь, и те, кто его выбрал, придут к состоянию деградации, когда периоды экстаза сменяют периоды сознания самости такой жалкой и несчастной, что любое бегство, даже медленное самоубийство путем приема наркотиков, будет казаться предпочтительнее, чем пребывание внутри своей личности.

(окончание следует)
Перевод – Е. Кузьмина (с) При использовании моих переводов обязательна ссылка на сайт http://elenakuzmina.blogspot.com/

Wednesday, October 18, 2006

Олдос Хаксли о самотрансцеденции (продолжение)

Оригинал

«...Ибо где двое или трое собраны во имя Моё, там Я посреди них” (Мф. 18, 19-20).
Среди двух или трех сотен божественное присутствие становится более проблематичным. А когда число достигает тысяч или сотен тысяч – возможность присутствия там Господа в сознании каждого индивидуума отрицается почти полностью. Потому что такова природа возбужденной толпы (а каждая толпа автоматически само-возбуждаема): когда две или три тысячи человек собираются вместе, там отсутствует не только божество, но и обычная гуманность. Тот факт, что человек является одним среди множества прочих, избавляет человека от сознания изолированности в самом себе и переносит его ниже, в нечто меньшее, чем личностная сфера – где нет ответственности, нет понятий «правильно» и «неправильно», нет необходимости в мыслях, суждениях или дискриминации — только мощное смутное чувство единения (togetherness); только общее возбуждение, коллективная отчужденность. И помешательство это гораздо более длительное во времени и менее изматывающее, чем то, что вызвано развратом; на следующее утро – менее депрессивное, чем то, которое сопровождает самоотравление алкоголем или морфином. Более того, во многих случаях, безумие толпы может проявляться с позитивной окраской сознательной добродетели.

Клеймя практики низводящей самотрансцеденции посредством опьянения толпой (herd-intoxication), церковные и государственные лидеры, тем не менее, активно поощряют эти практики, если они могут быть использованы для достижения их целей. Будучи индивидуумами, а также находясь в целевых, скоординированных группах, из которых состоит здоровое общество, мужчины и женщины проявляют определенную способность к рациональному размышлению и свободному выбору, в соответствии с этическими принципами. Согнанные в стада, те же мужчины и женщины ведут себя так, словно им не принадлежит ни разум, ни свободная воля. Опьянение толпой (сrowd-intoxication) низводит их до состояния инфра-персональной и анти-социальной безответственности. Опьяненные загадочной отравой, которая возбудила все секреции толпы, они впадают в состояние обостренной внушаемости, напоминающее то, которое следует за инъекцией sodium amytal, или индукции – что означает легкий гипнотический транс. Ведь в этом состоянии они поверят любой чепухе, которую им проорут, и будут послушны любой команде или проповеди, будь она бессмысленной, сумасшедшей или преступной. Для мужчин и женщин отравленных ядом толпы, «всё, что я скажу трижды – истинно» - а то, что я повторю три сотни раз – Откровение, прямое Слово Господа. Вот почему люди у власти – священники и лидеры стран – никогда четко не заявляли об аморальности этой формы низводящей самотрансцеденции.

Действительно, безумие толпы, вызванное членами оппозиции и во имя еретических принципов, повсеместно осуждается власть предержащими. Однако безумие толпы, спровоцированное государственными агентами, безумие толпы во имя ортодоксальности – совсем другое дело. Во всех случаях, когда это может послужить интересам людей, контролирующих церковь и государство, низводящая самотрансцеденция посредством опьянения толпы (herd-intoxication) считается чем-то законным и даже очень желательным. Паломничества и политические съезды; возрождения и патриотические парады – всё это этически оправданно, пока это – НАШИ паломничества, НАШИ съезды, НАШИ парады и НАШИ возрождения. Тот факт, что те, кто принимают участие в этих мероприятиях, временно дегуманизированны (dehumanized) отравой толпы, не идет ни в какой сравнение с тем, что дегуманизация может быть использована для консолидации религиозных и политических сил.


Когда безумие толпы эксплуатируют на благо правительств и ортодоксальной церкви, эксплуататоры всегда очень осторожны в том, чтобы не позволить опьянению зайти слишком далеко. Власть предержащее меньшинство использует страстное стремление своих граждан к самотрансцеденции для того, чтобы, во-первых, развлечь и отвлечь их; а во-вторых, чтобы ввести их в под-личностное (sub-personal) состояние обостренной внушаемости. Религиозные и политические церемониалы приветствуются массами, как возможность опьяниться отравой толпы, а лидерами этих масс – как возможность внедрить внушаемость в сознания, которые моментально утратили способность к рассудительности и свободе воли.

Заключительный симптом опьянения толпой – маниакальная жестокость. Примеры кульминаций безумия толпы – в не имеющей оправдания деструктивности, в свирепых членовредительствах, в братоубийственной дикости без причины и против любых основных интересов участников – можно встретить почти на каждой странице учебников антропологии и – чуть менее часто, но всё же с гнетущей регулярностью – в истории всех, даже самых развитых цивилизаций. Кроме случаев, когда они хотят ликвидировать непопулярное меньшинство, официальные представители государства и церкви чрезвычайно осмотрительны в провоцировании неистовства толпы, когда они не уверены, что смогут её контролировать.
Такие колебания не останавливают революционного лидера, который ненавидит status quo и имеет лишь одно желание – создать хаос, в котором, придя к власти, он сможет насадить новый порядок. Когда революционер эксплуатирует тягу людей к низводящей самотрансцеденции, он эксплуатирует её до самых крайних, демонических границ. Мужчинам и женщинам, которым осточертела их изоляция в самих себе и которые изнурены обязанностями и ответственностью, неизбежно накладываемыми любым членством в человеческой группе, он предлагает возбуждающие возможности «сбежать, освободиться от всего этого» - в парады, демонстрации и публичные выступления.
Целевые группы – это органы политики. Толпа – социальный эквивалент раковому заболеванию. Отрава, выводимая с секретами, деперсонифицирует участников толпы – до такой степени, что они начинают вести себя с варварской жестокостью, на которую в своём нормальном состоянии были бы неспособны. Революционер поощряет своих последователей проявлять этот заключительный и наихудший симптом опьянения толпой, а впоследствии направляет её бешенство против своих врагов – держателей политической, экономической и религиозной власти.

На протяжении последних 40 лет технологии по эксплуатации человеческого стремления к этой наиболее опасной форме нисходящей самотрансцеденции достигли вершины совершенства, никогда ранее в истории не виданной.

Начать с того, что на квадратную милю теперь гораздо больше людей, чем когда-либо ранее; а средства транспортировки огромных толп на значительные расстояния с тем, чтобы сконцентрировать их в одном здании или на арене сегодня гораздо более эффективны, чем в прошлом.

Тем временем, были изобретены новые и невообразимые ранее приспособления для возбуждения сброда.
Это радио, невероятно широко распространившее хриплые демагогические вопли.
Это громкоговорители, усиливающие и повторяющие импульсивную музыку классовой ненависти и воинствующего национализма.
Это камера (о которой когда-то было наивно сказано, что «она никогда не лжет») и её отпрыски, кинематограф и телевидение. Эти три сделали воплощение предвзятой, претенциозной фантазии абсурдно легким.
И наконец, это величайшее из наших социальных открытий - свободное, обязательное образование. Сегодня каждый умеет читать и следовательно, каждый во власти пропагандистов, правительственных или коммерческих, которые владеют заводами по переработке древесины, линотипами и вращающимися прессами.

Собрать толпу мужчин и женщин раньше можно было посредством их ежедневного чтения газет; развлечением их усиленной громкоговорителями оркестровой музыкой; яркими огнями; и ораторией демагога, который (как и все демагоги) одновременно является и эксплуататором, и жертвой опьянения толпы - и во мгновение всех можно низвести до состояния почти безумного недо-человека. Никогда ранее столь малое количество людей не могло сделать дураками, маньяками или преступниками столь многих.

В коммунистической России, в фашистской Италии, в нацистской Германии, эксплуататоры фатальной тяги человека к опьянению толпой следовали одинаковым курсом. А будучи в революционной оппозиции, они своим влиянием побуждали сброд к разрушительной жестокости. Позднее, когда они пришли к власти, только в отношении иностранцев да некоторых козлов отпущения позволяли они опьянению толпой развернуться в полной мере. Впредь для этих нео-консерваторов массовое опьянение было наиболее ценно в качестве средства повышения внушаемости их подданных, таким образом делая их более покорными, податливыми к выражениям авторитарной власти.

Пребывание в толпе – лучший из известных противоядий независимому мышлению. Отсюда укоренившееся порицание диктаторами «чистой психологии» и личной жизни. «Интеллектуалы всего мира, объединяйтесь! Вам нечего терять, кроме своих мозгов.»


Перевод – Е. Кузьмина (с) При использовании моих переводов обязательна ссылка на сайт http://elenakuzmina.blogspot.com/

Tuesday, October 17, 2006

Олдос Хаксли о самотрансцеденции* (начало)

(эпилог к «Дьяволам Лоудуна») // ©1952 by Aldous Huxley, published 1953 by Harper and Brothers, New York

Без понимания непреодолимого стремления к самотрансцеденции, глубоко укорененного в человеке; его вполне естественного нежелания идти трудной восходящей дорогой и его поиска подложных, поддельных путей освобождения - или ниже, или лишь с одной стороны личности - мы не можем надеяться придать смысл нашему существованию, ни в какой-либо определенный период истории, ни даже в истории в целом; в жизни – такой, как её проживали в прошлом и как её проживают сегодня. С этой целью я предлагаю обсудить наиболее общепринятые «заменители Благодати» (Grace-substitutes), в которые и с помощью которых мужчины и женщины стараются избавиться от мучительной необходимости быть просто самими собой.

Во Франции сегодня один торговец алкоголем приходится приблизительно на каждую сотню жителей. В США – по меньшей мере миллион отчаявшихся алкоголиков, не считая гораздо большего количества тех пьяниц, чья болезненная тяга еще не стала смертельной. Относительно потребления алкогольных напитков в прошлом статистических данных нет. В Западной Европе, среди кельтов и тевтонцев, а также в средневековье и на заре современности, потребление алкоголя было, очевидно, даже более интенсивным, чем сегодня. Во многих случаях, когда мы с вами пьем чай, кофе или содовую, наши предки освежались вином, пивом, медовухой, или – в поздние века – джином, бренди и
шотландским виски (usquebaugh). Регулярное потребление воды было всё равно что епитимья, наложенная на неудачников и ренегатов, или добровольно принятая религиозными служителями наряду с редкими случаями вегетарианства – в качестве сурового умерщвления плоти. Не пить алкогольные напитки было проявлением эксцентричности, примечательной настолько, что она вызывала толки и унизительные прозвища. Отсюда происхождение таких фамилий, как Bevilacqua у итальянцев, Boileau у французов и английская фамилия Drinkwater.


Алкоголь далеко не единственный наркотик, используемый людьми для бегства от изолированной самости (insulated self). Уверен, с незапамятных времен не было ни одного из природных наркотиков, стимуляторов и галлюциногенов, чьи свойства были бы неизвестны. Современные исследования дали нам массу новых синтетических средств; но что касается природных отрав – произошло простое развитие методов, концентраций и комбинаций уже известных веществ. От мака до кураре, от коки из Анд (Andean coca) до индийской конопли (Indian hemp) и сибирского пластинчатого гриба (Siberian agaric) – каждый куст и гриб, способный, будучи употребленным, вызывать ошеломляющие, затормаживающие или возбуждающие видения, уже давно открыт и систематически используется. Этот факт необычайно знаменателен, поскольку он доказывает, что всегда и всюду, люди чувствовали радикальное несоответствие их личностного существования, мучение быть замкнутым в самом себе и не быть кем-то другим, чем-то большим, чем-то, по словами Вордсворта «гораздо более слитым» ("far more deeply interfused.")

Исследуя мир вокруг себя, примитивный человек, очевидно, «пробовал всё и быстро выбирал то, что для него хорошо». Для самосохранения хорошим является каждый съедобный фрукт и лист, каждое цельное зерно, корень и орех. Но в другом контексте — в контексте самонедовольства и тяги к самотрансцедентности – хорошим является всё в природе, с помощью чего можно изменить качество сознания индивидуума. Такие изменения, вызванные наркотиками, могут быть безусловно плохими – могут стоить дискомфорта в настоящем и пагубного привыкания в будущем; вырождения и преждевременной смерти. Всё это не сразу. Но имеет значение только сознание – пусть всего на час или два, или всего на несколько минут – того, что ты стал кем-то, а чаще чем-то другим, а не изолированным в себе собой. «Я живу, а всё же не я, но вино, опиум, пейотль или гашиш живет во мне.»

Выход за границы ограниченного эго – это такое освобождение, что даже когда самотрансцеденция происходит от тошноты к сумасшествию, от судорог до галлюцинаций и комы – опыты с использованием наркотиков, по мнению примитивных и даже высоко цивилизованных людей, по-настоящему божественны. Экстаз вследствие опьянения до сих пор является важнейшей частью религий многих африканских, южно-американских и полинезийских народов. В своё время это было, как доказывают документы, не менее важной частью религий кельтов, тевтонцев, греков, народов Среднего Востока и арийских завоевателей Индии. Дело не просто в том, что «пиво делает больше чем Мильтон для подтверждения путей Господа в глазах людей». Пиво – бог. Среди кельтов слово Sabazios было божественным названием состояния прострации, отчужденности, возникавшее вследствие мертвецкого опьянения элем. Дальше на юг, Dionysos был, среди прочего, сверхъестественным олицетворением психофизического воздействия большого количества вина. В ведической мифологии, Indra был богом неопределенного наркотика (unidentifiable drug) под названием сома (soma). Герой, убийца драконов, он был увеличенной проекцией на небеса той странной и восхитительной «инаковости», переживаемой в опьянении. Созданный наркотиком, он становится, как Soma-Indra, источником бессмертия, посредником между человеком и божеством.

В наши дни пиво и прочие токсические вещества, используемые как кратчайший путь к самотрансцеденции, официально больше не считаются божественными. В теории произошла перемена – но не на практике. Потому что на практике миллионы и миллионы цивилизованных мужчин и женщин продолжают выказывать свою преданность – не освободительному и преображающему Духу – но алкоголю, гашишу, опиуму и их производным, барбитуратам и прочим синтетическим добавкам к древнему каталогу отрав, способных стать источником самотрансцеденции. Конечно, в каждом случае то, что кажется богом, является по сути дьяволом, а что кажется освобождением, есть по сути рабство. Самотрансцеденция несомненно нисходит к чему-то меньшему, чем человеческое, низшему, чем личностное.

Как и опьянение, примитивная сексуальность (elementary sexuality), распаляемая ради самой себя и отделенная от любви, тоже была божеством, которому поклонялись не только как основе плодородия, но как проявлению радикальной Инаковости, внутренне присущей каждому человеку. Теоретически, примитивная сексуальность перестала быть божеством. Практически же она всё еще может похвастаться бесчисленными приверженцами.
Есть невинная примитивная сексуальность, а есть примитивная сексуальность морально и эстетически опустившаяся, грязная. Лоренс (D. H. Lawrence) очень красиво написал о первой; Жан Жене (Jean Genet) - пугающе мощно и с обилием деталей, о второй.

Сексуальность Рая и сексуальность сточной канавы – обе властны вынести индивидуума за грани его или её замкнутого себя. Но вторая (о чем можно с грустью догадаться) потакает недо-человеческому (sub-humanity), возбуждает сознание и оставляет память в более полной прострации, отчужденности, чем это делает первая. Следовательно, для всех тех, кто испытывает непреодолимую тягу сбежать из заточения собственной идентичности, это - неувядающая привлекательность распущенности (debauchery) и всех тех странных эквивалентов разврата, описанных в рамках данного повествования.

В наиболее цивилизованных государствах общественное мнение осуждает разврат и пристрастие к наркотикам как этически неприемлемые. И к моральному неодобрению прилагаются финансовые наказания и юридические репрессии. Алкоголь облагают огромными налогами, продажа наркотиков повсеместно запрещена и определенные сексуальные практики считаются преступлениями.

Но когда мы отступаем от наркозависимости и примитивной сексуальности к третьей главной дороге ведущей к самотрансцеденции, мы обнаруживаем со стороны моралистов и законников совсем другое, гораздо более снисходительное отношение. Это кажется тем удивительнее, что безумие толпы (crowd-delirium), как можно назвать это явление, несет бОльшую непосредственную угрозу социальному порядку; гораздо бОльшую опасность той тоненькой корочке благопристойности, разумности и взаимной терпимости, которая составляют цивилизацию – чем питие или разврат.

Правда, что общепринятая и долговременная привычка к излишествам в сексе может, как отметил J. D. Unwin (J. D. Unwin, Sex and Culture, London, 1934), стать результатом снижения уровня энергии общества в целом, таким образом делая его неспособным к достижению или поддержанию высокого уровня цивилизации. Схожим образом, зависимость от наркотиков, будучи повсеместной, может понизить эффективность общества, где она преобладает, в сфере вооруженных сил, экономики и политики.

В XVII и XVIII веках спирт (raw alcohol) был секретным оружием европейских работорговцев; героин в XX веке стал оружием японских милитаристов. Мертвецки пьяный, негр был легкой добычей. Что до накрозависимого китайца, на него очень легко положиться, не опасаясь, что он станет помехой для завоевателей. Но такие случаи исключительны.
Будучи предоставленным самому себе, общество, как правило, способно примириться со своей любимой отравой. Наркотик – паразит на теле политики, но паразит, которого его хозяин, говоря метафорически, держит под контролем.

То же самое относится к сексуальности. Ни одно общество, построившее свои сексуальные практики на теориях Маркиза де Сада, выжить не смогло бы; и, по сути, ни одно общество к этому и не стремилось. Даже самые легкомысленные полинезийские райские кущи имеют свои правила и ограничения; свои категорические императивы и предписания. Кажется, что против избыточной сексуальности, как и против избыточного приема наркотиков, сообщества способны себя защитить с определенной долей успеха.

Защита против безумия толпы (crowd-delirium) и его катастрофических последствий, во многих случаях, гораздо менее адекватна. Профессиональные моралисты, поносящие пьянство, странным образом смолкают, когда речь идет о в равной степени омерзительном пороке опьянения толпы (herd-intoxication) — о нисхождении самотрансцеденции в недо-человечность (sub-humanity) в процессе превращения в толпу, сборище черни.

* от автора блога: определения понятия самотрансцеденции:

- «наиболее важной характеристикой человеческой экзистенции является "самотрансцеденция". Под этим я понимаю основополагающий антропологический факт, заключающийся в том, что человек всегда обращен на нечто, находящееся вне его самого, не являющееся им самим, на что-то или кого-то - на некий смысл, который нужно реализовать, или на бытие близкого человека, которому нужно соответствовать.» (источник)

- «Самотрансцеденция отмечает тот фундаментальный антропологический факт, что человеческое бытие всегда обращено на что-то, чем оно само не является - на что-то или на кого-то: либо на некий смысл, который необходимо осуществить, либо на бытие близкого человека, с которым оно соотносится.» (источник)

- «Сущность жизни обнаруживается в том, что есть «больше-жизнь», под которой понимается неорганическая и органическая природа (человек, семья, нация, государство, общество), и «более-чем-жизнь», т.е. переход в высшее состояние, осуществляющееся на уровне духа, где жизнь как «самотрансцеденция имманентно порождает смысловое содержание» (источник)

- «самотрансцеденция - смешивание внутреннего и внешнего пространства (единство Ахам Брахмасми)» (источник)

Перевод – Е. Кузьмина (с) При использовании моих переводов обязательна ссылка на сайт http://elenakuzmina.blogspot.com/

Tuesday, October 10, 2006

Милан Кундера, интервью Луиса Оппенгейма / Clarifications, Elucidations: An Interview with Milan Kundera (1989)

Прояснения, разъяснения: Интервью Луиса Оппенгейма с Миланом Кундерой //
Clarifications, Elucidations: An Interview with Milan Kundera // By Lois Oppenheim

...Несмотря на склонность к приватности, Кундера во время наших встреч был готов обсуждать самые разнообразные темы. Далее представлен, так сказать, коллаж из наших мнений.

LO (Луис Оппенгейм): Я бы хотел использовать эти встречи с Вами для выяснения конкретных вопросов. Прежде всего, в «Искусстве романа» (The Art of the Novel) Вы совершенно недвусмысленно порицаете интервью в том виде, в каком оно практикуется, и довольно эмоционально подчеркиваете своё решение не давать более интервью, если они не сопровождаются заверением авторского права.

Я понимаю Ваше неудовольствие журналистами, которые, полностью игнорируя возможные отклонения от первоначального материала, лишают интерьюируемого возможности просмотреть их записи перед публикацией. И я полностью поддерживаю Ваше разграничение - диалог, где есть реальная отдача и приобретение, искреннее раскрытие взглядов на взаимоинтересующие вопросы, – и интер-вью, взгляд внутрь, – где задают и воспроизводят только те вопросы, которые высвечивают позицию интервьюируемого – и зачастую в контексте, отличающемся от первоначального замысла. Тем не менее, меня интересует, не лишаете ли Вы чего-либо свою публику, ограничивая интервью требованием участия в их редактировании?

MK (Милан Кундера): Интервью в том виде, в каком они появляются в прессе, всего лишь приблизительная транскрипция того, что было сказано интерьюируемым. Это не было бы столь серьезно, если бы ваши слова не цитировались каждым, даже критиками и академиками, так, словно ваши формулировки, ваше словесное выражение имеет решающее значение. Вся точность, правильность теряется в приблизительности. Однажды мне пришлось иметь отношение не только к неточностям в интервью, - мне даже приписали мысли, которые вовсе не были моими. Я протестовал. Ответ был: журналист цитирует по памяти.

Я понял одну очень простую вещь: автор, которого однажды процитировал журналист, перестает быть хозяином своих слов; он утрачивает авторские права на то, что говорит. И это, конечно, неприемлемо. Решение, тем не менее, очень легко найти, и я надеюсь, Вы с ним согласитесь: мы встретились, Вы и я, мы подробно говорили; мы договорились о темах, нас обоих интересующих, Вы составили вопросы; я составил ответы и в конце мы добавляем пункт об авторском праве. Таким образом всё хорошо; это – честная игра.

LO: Всё это кажется мне логичным. На самом деле, я не знаю, чего еще можно желать, кроме гарантии достоверности, которую обеспечивает авторское право.

Вы спровоцировали много дискуссий о Центральной Европе. Действие всех Ваших романов происходит в Чехословакии, и даже в Вашем теоретическом труде, «Искусство романа» (The Art of the Novel) Центральная Европа очень важна. Не могли бы Вы объяснить, что вкладываете в это понятие?

MK: Давайте упростим проблему и ограничимся романом. Есть четыре великих романиста: Кафка, Брох, Музиль, Гомбрович. Я называю их «плеядой» великих романистов Центральной Европы. Со времен Пруста я не вижу никого важнее для истории романа. Не зная этих романистов, многое в современном романе останется неясным. Коротко говоря, эти авторы – модернисты, то есть их невероятно волновал поиск новых форм. Однако, в то же время, они абсолютно свободны от любых влияний идеологии авангарда (вера в прогресс, в революцию и так далее), по причине иного видения истории искусства и романа: они никогда не заявляют о необходимости радикального прорыва; они не рассматривают формальные возможности упадка романа; они лишь хотят значительно увеличить, расширить его.

Отсюда возникает другая связь, взаимоотношение с прошлым романа. У этих писателей не было пренебрежения к «традиции», они лишь выбирали иную традицию: все они в восторге от романа, предшествующего XIX веку. Я называю эту эпоху первой половиной ("half-time") истории романа. Этот период и его эстетика были почти забыты, неизвестны в XIX веке. «Предательство» этой первой половины лишило роман его игривой сущности (столь поразительной у Рабле, Сервантеса, Стерна, Дидро) и преуменьшило роль того, что я называю «романным размышлением» ("novelistic meditation"). Размышление романа – давайте постараемся избежать здесь неточностей: я не думаю о так называемом «философском романе» ("philosophical novel"), который на самом деле означает подчинение романа философии, роман как иллюстрацию идей. Это Сартр. И в даже большей степени - Камю. «Чума». Этот морализаторский роман – почти образец того, что мне не нравится. Попытки Музиля или Броха – абсолютно иные: это не служение философии, а наоборот, попытка охватить сферу, поле деятельности, которое доселе занимала для себя лишь философия. Философия никогда не знала, как охватить, отразить во всей их конкретности метафизические проблемы, проблемы человеческого бытия (existence), и лишь роман способен их «ухватить». Таким образом, эти писатели (в частности, Брох и Музиль) превратили роман в величайший поэтический и интеллектуальный синтез и предоставили ему выдающееся место в культуре в целом.

Эти авторы сравнительно мало известны в Америке, что я всегда считал интеллектуальным скандалом. Хотя на самом деле это вопрос эстетического недопонимания, вполне объяснимого, если вы рассмотрите традицию американского романа. Прежде всего, Америка не жила в истории романа в период его «первой половины». Во-вторых, в то самое время, когда великие центрально-европейцы писали свои шедевры, в Америке была своя великая «плеяда», которая впоследствии будет влиять на весь мир – Хемингуэй, Фолкнер и Дос Пассос (Dos Passos). Но их эстетика была полностью противоположна той, которой руководствовался Музиль! Например: медитативное вмешательство автора в повествовательную канву его романа появляется в этой эстетике как вытесненный интеллектуализм; как нечто чуждое самой сути романа.

Из моих воспоминаний: «Нью-Йоркер» (The New Yorker) опубликовал три первые части «Невыносимой легкости бытия» - но они выбросили пассажи о вечном возвращении Ницше! Да, на мой взгляд то, что я пишу о ницшеанском вечном возвращении, не имеет ничего общего с философскими рассуждениями; это – продолжение парадоксов не менее романных (novelistic) (то есть, они имеют не меньшее отношение к сути того, чем является роман), чем описание действия или диалог.

LO: Можете ли Вы сказать, что эти авторы на Вас повлияли как-то конкретно?

MK: Повлияли на меня? Нет. Тут что-то еще: я существую под влиянием той же эстетики, что и они. Не под влиянием эстетики Пруста или Джойса. Не под влиянием эстетики Хемингуэя (несмотря на моё им восхищение). Авторы, о которых я говорю, также не оказывали влияния друг на друга. Они друг другу даже не нравились. Брох активно критиковал Музиля, Музиль недоброжелательно отзывался о Брохе; Гомбрович не любил Кафку и никогда не говорил ни о Брохе, ни о Музиле – и сам, наверное, был неизвестен остальным троим. Возможно, узнай они, что я причисляю их к одной группе, они пришли бы в ярость. И наверное, по праву. Возможно, я изобрел эту плеяду, просто чтобы увидеть крышу над своей головой.

LO: Какое отношение имеет Ваша концепция Центральной Европы к понятиям «славянский мир» ("Slavic world"), «славянская культура» ("Slavic culture")?

MK: Существует, разумеется, лингвистическая группа славянских языков. Но единого славянского культурного сообщества нет. «Славянской литературы» не существует. Если бы мои книги читали в «славянском» контексте, я бы не узнал себя. Это искусственный и фальшивый контекст. Центральноевропейский контекст (лингвистически Германо-Славяно-Венгерский), применительно к моим книгам – более точный контекст. Но даже этот контекст не важен, если мы хотим уловить значение и ценность романа. Я никогда не перестану повторять, что единственный контекст, способный раскрыть смысл и ценность романа – это контекст истории европейского романа.

LO: Вы постоянно ссылаетесь на европейский роман. Значит ли это, что для Вас американский роман в целом менее значителен?

MK: Вы правы, отметив это. Меня по-настоящему беспокоит то, что я не могу отыскать подходящий термин. Если я скажу «западный роман» ("Western novel") – значит, я забываю русский роман. Если скажу «мировой роман» ("world novel") – значит, я скрыть, что роман, о котором идет речь, исторически связан с Европой. Поэтому я говорю «европейский роман»; но я понимаю это прилагательное в Гуссерлианском (Husserlian) смысле: не как географический термин, но «духовный», одинаковый и для Америки и, например, для Израиля. То, что я называю «европейским романом» - история, от Сервантеса до Фолкнера.

LO: Мне пришло в голову, что среди писателей, которых Вы цитируете как самых важных для истории романа, а также среди других, кого Вы цитируете в связи с развитием романа и его отношения к истории культуры, нет женщин. Исправьте меня, если я не прав, но в Ваших эссе и интервью также нет никаких упоминаний женщин-писателей. Вы можете это объяснить?

MK: Нас должен интересовать пол романов, а не их авторов. Все великие романы, все настоящие романы бисексуальны. То есть, они выражают и женское, и мужское видение мира. Пол авторов как материальных, плотских личностей - их частное дело.

LO: Все Ваши романы ярко демонстрируют чешский опыт. Мне интересно, чувствуете ли Вы себя способным создать произведение внутри другого социо-исторического контекста, например, Франции, учитывая, что в Париже Вы – дома.

MK: Посмотрим. Сейчас я могу сказать лишь следующее: я жил в Чехословакии до 45 лет. Принимая во внимание, что моя писательская карьера началась, когда мне было 30, я могу сказать, что большая часть моей творческой жизни проходит и будет проходить во Франции. Я гораздо больше привязан к Франции, чем думают.

LO: Ваше «Искусство романа» (Art of the Novel), безусловно, восхитительное личное признание. Мне кажется, что в большой степени его притягательность можно объяснить прежде всего тем, что кроме проникновения в суть универсальных аспектов эстетического опыта, он предлагает очень личную теорию романа.

MK: Это даже не теория. Это – исповедь профессионала. Я очень люблю слушать профессионалов в искусстве. «Technique de mon language musical» Оливье Массена (Olivier Messiaen) интересует меня в тысячу раз больше, чем «Философия современной музыки» Адорно (Adorno's Philosophy of Modern Music).

Возможно, я совершил ошибку в выборе названия, которое может показаться амбицией теоретика. Аарон Ашер (Aaron Asher), мой американский редактор, предложил название, взятое из последней части книги: «Человек думает, Бог смеется» (Man Thinks, God Laughs). Сегодня я вижу, что это название было бы лучше. Но я сохранил название «Искусство романа» (The Art of the Novel) по личной, почти сентиментальной причине: когда мне было 27 или 28 лет, я написал книгу о чешском писателе, которого я очень любил, Владиславе Ванчуре (Vladislav Vancura). Книга называлась «Искусство романа». Эта книга, одновременно приятная (благодаря Ванчуре) и незрелая, никогда не будет переиздана, и мне хотелось сохранить хотя бы название в память о прошедших годах.

LO: В заключение, видите ли Вы какие-то поворотные точки в развитии Ваших рассуждений о литературе, о её отношении к миру, культуре, индивидуальности? Видите ли Вы эволюцию в рамках строго линейной прогрессии, или можете указать точные моменты значительных изменений в развитие Вашей эстетики?

MK: До 30 лет я писал многое: больше всего музыку, но также и поэзию, и даже пьесы. Я работал в разных направлениях – искал свой голос, свой стиль и себя самого. С первым рассказом «Смешных Любовей» (Laughable Loves) (я написал его в 1959) я уверился в том, что «нашел себя». Я стал писателем-прозаиком, романистом, и не являюсь никем другим. С тех пор моя эстетика не претерпела трансформаций; она развивается, используя Ваш термин, линейно.

© Milan Kundera
From, "The Review of Contemporary Fiction," Summer 1989, 9.2


Перевод – Е. Кузьмина © При использовании моих переводов обязательна ссылка на сайт http://elenakuzmina.blogspot.com/

Friday, October 06, 2006

Милан Кундера / Беседа с Ольгой Карлайл (1985)

интервью Ольги Карлайл для Нью-Йорк Таймс

(A TALK WITH MILAN KUNDERA // Interview with Milan Kundera by Olga Carlisle (1985)

Его лицо почти исчезает в сгущающихся парижских сумерках, хорошо видны лишь глаза, ярко-голубые. Он говорит медленно, на изящном французском, не лишенным славянского акцента. «Только литературное произведение, которое раскрывает неведомые осколки человеческой жизни, имеет право на существование. Быть писателем не означает проповедовать истину – это означает её раскрывать», - говорит Кундера в долгой беседе, приведенной ниже.

В 1980-х Милан Кундера, которому сейчас 56, сделал для родной Чехословакии то, что Габриэль Гарсия Маркес сделал для Латинской Америки в 60-е годы, а Александр Солженицын для России в 70-е. Он представил Восточную Европу западной читающей публике, и сделал это всесторонне и убедительно.

Подобно своему соотечественнику, режиссеру Милошу Форману, лауреату множества кинопремий, который после изгнания из страны процветает на Западе, Кундера, живущий во Франции с 1975 года, достаточно плодотворен, чтобы опровергнуть популярное мнение, будто писатели, вырванные из национальной почвы, утрачивают вдохновение. Кундера с успехом превратил Чехословакию своей молодости в яркий, мифический, эротический край.

Характер его успеха отчасти может объяснить столь яростное отстаивание Кундерой собственной приватности, частной жизни. Ни один мифотворец или мистификатор не желает быть разоблаченным. Филип Рот говорил, что Кундера рассказал ему в интервью буквально следующее:
«Когда я был маленьким мальчиком в коротких штанишках, я мечтал о волшебной мази, которая сделала бы меня невидимым. Потом я вырос, начал писать и хотел славы. Теперь я успешен – и снова мечтаю о мази, которая бы сделала меня невидимым».

Как и ожидалось, в голосе Кундеры не было энтузиазма, когда я позвонила ему в Париж из Сан-Франциско с просьбой об интервью. Помощь подоспела неожиданно при упоминании моего деда, Леонида Андреева, известного на стыке веков русского драматурга. Друзья предупреждали, что советская оккупация сделала Кундеру недоверчивым к русским – любым русским, - и я сочла нужным упомянуть о своих корнях.

Кундера ответил, что в юности читал и любил пьесы моего деда. Лед был сломлен, дата интервью назначена. Однако в письме, которое я вскоре получила, Кундера писал: «Я должен предупредить Вас о своём неприятном характере. Я не умею говорить о себе, своей жизни и состоянии души. Я скрытен почти патологически и ничего не могу с этим поделать. Если возможно, я предпочел бы говорить о литературе».

Милан Кундера и его жена Вера живут на одной их тихих улочек Монпарнаса; их небольшая квартира – перестроенная мансарда с видом на парижские крыши, усиженные голубями. Гостиной придают особый характер современные, сюрреалистические картины на стенах. Некоторые их них написаны чехословацкими художниками, другие – самим Кундерой: многоцветные, необычно крупные головы и руки с длинными пальцами – такие, как у самого Кундеры.

Вера Кундера - красивая стройная брюнетка с короткими волосами, одетая в синие джинсы. Она приносит нам вино, виртуозно очищает киви. Мы болтаем, я узнаю, что хозяевам нравится праздничная сторона парижской жизни: легкость покупок в близлежащем Bon Marche, экзотические фрукты в магазинчике на углу, художественные выставки круглый год. Но во время самого интервью Вера уходит в соседнюю комнату – она занята, печатает и отвечает на международные звонки. Кундера попал в тиски славы, и Вере приходится заниматься заявками от европейского телевидения, театральных и кинорежиссеров.

Высокий и худощавый, одетый в старый синий свитер, Кундера сутулится в кресле. Очевидно, что передо мной человек, который обрел мир с самим собой – говоря по-французски, bien dans sa peau – это выражение Кундера разбирал в «Невыносимой легкости бытия».

Поощряемая его вопросами, я немного рассказала о своем эмигрантском детстве в Париже. Мое восхищение Прагой берет начало в тех днях, когда русская поэт-эмигрант Марина Цветаева навещала нас по вечерам и читала свои стихи - чуть гортанным голосом. Одно из стихотворений я никогда не забуду – оно было обращено к статуе на мосту над Влтавой, к рыцарю, который охранял Прагу...

Бледно - лицый
Страж над плеском века -
Рыцарь, рыцарь,
Стерегущий реку.

(О найду ль в ней
Мир от губ и рук?!)
Ка - ра - ульный
На посту разлук.

Клятвы, кольца...
Да, но камнем в реку
Нас-то - сколько
За четыре века!


После вторжения советских войск в Чехословакию, Кундера потерял место профессора Высших курсов кинематографии (Institute for Advanced Cinematographic Studies) в Праге и его книги были запрещены. Постепенно жизнь для него стала невыносима, и он был вынужден покинуть страну...
Книги Кундеры, представленные позднее на суд западных читателей, были провожатыми в интеллектуальном и эмоциональном путешествии.
В «Вальсе на прощание» (1976) возникла новая нота. Один из протагонистов, Якуб, решает уехать из своей порабощенной страны, вступая на новую, неизведанную территорию, край изгнания. Именно эта перспектива раскинулась и перед самим Кундерой, когда в 1975 году он уехал из Чехословакии. Об этом я спросила прежде всего.

Почти 10 лет, с 46-летнего возраста, Вы живете во Франции. Чувствуете себя эмигрантом, французом, чехом, или просто гражданином Европы без определенной национальности?

Когда в 30-е годы немецкие интеллектуалы покидали страну и уезжали в Америку, они были уверены, что однажды в Германию вернутся. Они считали своё пребывание за границей временным. Я, напротив, не надеюсь вернуться. Моё пребывание во Франции окончательно, и, следовательно, я не эмигрант. Франция – моя единственная родина в настоящее время.

Нет, я не чувствую себя лишенным корней. Целое тысячелетие Чехословакия была частью Западного мира. Сейчас она принадлежит восточной империи. В Праге я бы чувствовал себя лишенным корней в большей степени, чем в Париже.

Но Вы до сих пор пишете на чешском?

Я пишу эссе по-французски, но романы – да, на чешском, поскольку мой жизненный опыт, прошлое, моя эмиграция коренятся в Богемии, в Праге.

Еще раньше, чем Вы, широкую публику на Западе с Чехословакией познакомил Милош Форман, своими кинолентами, такими, как «Бал пожарных».

Это правда, он истинное воплощение всего, что я называю духом Праги – он, а также другие чешские кинематографисты, Иван Пассер (Ivan Passer, род. 1933) и Ян Немец (Jan Nemec). Когда Милош приехал в Париж, все были изумлены и озадачены. Как это можно – чтобы знаменитый кинорежиссер был напрочь лишен снобизма? В Париже, где даже продавщица в галерее Лафайет не знает, что такое вести себя естественно, простота Формана воспринимается как провокация.

Как бы Вы определили понятие «дух Праги»?

«Замок» Кафки и «Бравый солдат Швейк» Гашека исполнены этого духа. Необычайное чувство реальности. Точка зрения обычного человека. История, видимая снизу. Провокационна простота. Гений абсурда. Юмор с неизбывным пессимизмом.
Например, чешские запросы на подачу визы для эмиграции. Служащий: Куда хотите поехать? – Не имеет значения, - отвечает человек. Ему дают глобус: Выберите, пожалуйста. Тот неспеша оглядывает глобус и спрашивает: А другой у вас есть?

Кроме пражских корней, какие еще литературные привязанности Вас сформировали?

Прежде всего, французские писатели Рабле и Дидро. Для меня Рабле - основоположник, король французской литературы. А «Жак-фаталист» Дидро привнес этот дух Рабле в XVIII век. Пусть Вас не смущает тот факт, что Дидро был философом. Этот роман не может быть низведен до философского рассуждения. Это – игра иронии. Самый свободный роман из когда-либо написанных. Свобода, превращенная в роман. Я недавно сделал её театральную адаптацию. В Кэмбридже поставила Сьюзен Зонтаг (Susan Sontag) под названием «Жак и его господин».

А еще?

Центрально-европейский роман нашего столетия. Кафка, Роберт Музиль, Герман Брох, Витольд Гомбрович. Эти романисты чудесным образом не доверяют тому, что Андре Мальро (Andre Malraux) называл «лирическими иллюзиями». Не доверяют иллюзиям по поводу прогресса, не доверяют китчу надежды. Я разделяю их сожаление о сумерках западного мира. Это не сентиментальное сожаление. Ироничное.
И мой третий «корень» - современная чешская поэзия. Для меня она стала великой школой воображения.

А был среди современных Ваших поэтов-вдохновителей Ярослав Сейферт (Jaroslav Seifert, 1901-1986)? Ему по праву вручили в 1984 году Нобелевскую премию?

Несомненно. Говорят, что впервые его выдвигали еще в 1968, но жюри проявило осторожность, опасаясь, что присуждение Сейферту премии расценят как жест сочувствия недавно оккупированной стране.

Премия пришла слишком поздно. Слишком поздно для униженного чешского народа. Поздно для чешской поэзии, великий век которой давным-давно завершился. Слишком поздно для самого Сейферта, которому было уже 83. Рассказывают, что когда шведский посол подошел к его больничной койке, чтобы поведать о выпавшей ему чести, Сейферт долго смотрел на него, а потом с горечью сказал: «Но что я буду делать со всеми этими деньгами теперь?»

Что Вы можете сказать о русской литературе? Она всё еще трогает Вас, или же политические события 1968 года сделали её для Вас неприятной?

Я очень люблю Толстого. Он гораздо более современен, чем Достоевский. Толстой был, возможно, первым, кто уловил роль иррационального в человеческом поведении. Эту роль приписывали глупости – но это скорее необъяснимость человеческих поступков, которыми руководит подсознательное, не поддающееся контролю.

Перечитайте отрывки, предшествовавшие гибели Анны Карениной. Почему она убила себя, на самом деле не желая этого? Как родилось её решение? Чтобы понять её причины, иррациональные и трудноуловимые, Толстой фотографирует поток сознания Анны. Она в вагоне; образы улицы мешаются в её голове с бессвязными, лишенными логики мыслями. Первым создателем внутреннего монолога был вовсе не Джойс, а Толстой; вот в этих нескольких страницах «Анны Карениной». Это редко признают. Потому что Толстого плохо переводят. Я читал французский перевод этого отрывка. Я был неприятно поражен. То, что в оригинале нелогично и бессвязно - во французском переводе стало логичным и последовательным. Словно переписана последняя часть Джойсовского «Улисса» - как если бы длинный монолог Молли Блум был подан логически, с общепринятой пунктуацией.

Увы, наши переводчики нас предают. Они не решаются переводить необычное, что есть в наших текстах – непривычное, оригинальное. Они боятся, что критики обвинят их в плохом переводе. Чтобы защитить себя, они нас опошляют, делают банальными. Вы не можете себе представить, сколько времени и энергии я потратил, редактируя переводы моих книг.

[к этому высказыванию Кундеры относится, очевидно, название интервью с Ниной Шульгиной. - прим. автора блога.]

Вы с любовью пишете об отце в «Книге смеха и забвения».

(на фото - Людвик Кундера, отец писателя)

Мой отец был пианистом. Он питал страсть к современной музыке – Стравинский, Барток, Шенберг, Яначек. Он активно боролся за признание Леоша Яначека (Leos Janacek) как художника. Яначек – замечательный современный композитор, – несравнимый ни с кем, неподдающийся классификации. Его опера «Из мертвого дома» (''From the House of the Dead'') о трудовых лагерях, основанная на романе Достоевского, - одно из великих, пророческих произведений века, как «Процесс» Кафки или «Гуэрника» Пикассо.

Эту сложную музыку отец играл в почти пустых концертных залах. Маленьким мальчиком я ненавидел публику, которая отказывалась слушать Стравинского и аплодировала Чайковскому или Моцарту. Я сохранил страсть к современному искусству; это дань любви и уважения отцу. Но я отказался стать, как он, музыкантом. Я любил музыку – но не музыкантов. Меня тошнило от мысли, что пришлось бы провести жизнь среди них.

Покидая Чехословакию, мы с женой могли взять с собой всего несколько книг. Среди них был «Кентавр» Джона Апдайка (John Updike's ''The Centaur'') – книга, что-то во мне затронувшая, с её агонизирующей любовью к униженному, побежденному отцу.

В «Книге смеха и забвения» Вы связываете память об отце со сказкой о Тамине, живущей на острове детей.

Эта сказка – сон; сон, который владел мной. Представьте себе: быть вынужденным до конца своих дней находиться в окружении детей, без возможности даже поговорить со взрослым. Кошмар. Откуда пришел этот образ? Не знаю. Я не люблю анализировать свои сны, предпочитаю превращать их в сказки.

Дети занимают странное место в Ваших книгах. В «Невыносимой легкости бытия» дети мучают ворону, и Тереза внезапно говорит Томашу: «Я благодарна тебе за то, что ты никогда не хотел детей.» С другой стороны, в Ваших книгах находишь нежность к животным. В упомянутом романе симпатичным персонажем была свинья. Не является ли такой взгляд на животных несколько китчевым?

Я так не думаю. Китч – стремление угодить любым способом. Хорошо говорить о животных и скептически относиться к детям не может нравиться публике. Скорее, это будет её несколько раздражать. Я ничего не имею против детей. Но китч детства мне докучает.

[писала об этом с цитатой из "Невыносимой легкости бытия" – Е.К.]

Во Франции перед выборами все политические партии готовят плакаты. Везде один и тот же лозунг о лучшем будущем и везде фотографии детей, которые смеются, бегают и играют.
Но, увы, будущее человека – не детство, а старость. Истинный гуманизм общества проявляется в его отношении к старикам. Однако старое лицо, единственное будущее, которое нас ожидает, никогда не появится на пропагандистских плакатах. Ни у «левых», ни у «правых».

Я вижу, противостояние "левых" и "правых" Вас не очень вдохновляет.

Опасность, которая нам угрожает – тоталитарная империя. Хомейни, Мао, Сталин – они левые или правые? Тоталитаризм ни левый, ни правый, и в его империи погибнут оба.

Я никогда не был верующим, но после того, как увидел преследования чешских католиков во времена сталинского террора, почувствовал глубочайшую с ними солидарность. То, что нас разъединяло, а именно вера в Бога, было второстепенным по сравнению с тем, что нас объединяло. В Праге вешали социалистов и священников. Так родилось братство повешенных.

Вот почему борьба между левыми и правыми кажется мне устаревшей и довольно провинциальной. Я ненавижу участвовать в политической жизни, хотя политика восхищает меня как шоу, зрелище. Трагическое, смертельное шоу в империи на Востоке, и интеллектуально стерильное, но развлекательное - на Западе.

Иногда говорят, что, как ни парадоксально, угнетение привносит больше серьезности и жизненной силы в искусство и литературу.

Давайте обойдемся без романтики. Когда угнетение длительно по времени, оно способно полностью разрушить культуру. Культуре нужна публичная жизнь, свободный обмен идеями; ей нужны публикации, выставки, споры и открытые границы. Тем не менее, в определенные периоды культура может выжить в очень тяжелых условиях.

После русского вторжения в 1968 году почти вся чешская литература была под запретом и распространялась в рукописях. Открытая публичная культурная жизнь была уничтожена. Тем не менее, чешская литература 70-х годов была прекрасна. Проза Богумила Грабала (Hrabal), Иржи Груши (Grusa), Йозефа Шкворецкого (Skvorecky). Это тогда, в самый опасный и тяжелый период существования, чешская литература получила международное признание. Но как долго она сможет выживать в подполье? Никто не знает. Европа никогда раньше не переживала таких ситуаций.

Когда заходит речь о несчастьях наций, мы не должны забывать о временных рамках. В фашистских, диктаторских странах все знают, что однажды это закончится. Все смотрят в конец туннеля. В империи на Востоке туннель бесконечен. Без конца, по крайней мере, с точки зрения человеческой жизни. Поэтому я не люблю, когда сравнивают Польшу, скожем, с Чили. Да, мучения, страдания те же. Но туннели очень разной длины. И это всё меняет.

Политическое угнетение несет с собой еще одну опасность, которая – особенно для романа – даже хуже, чем цензура и полиция. Я имею в виду морализаторство. Угнетение создает ясную до прозрачности границу между добром и злом, и писатель легко поддается соблазну стать проповедником. С человеческой точки зрения это может быть довольно привлекательно, но для литературы это убийство.

Герман Брох (Hermann Broch), австрийский романист, которого я люблю больше всего, сказал: «Единственная нравственность писателя – это знание». Только литературное произведение, показывающее неведомый осколок человеческой жизни, имеет право на существование. Быть писателем не значит проповедовать правду; это значит её раскрывать.

Но разве нельзя допустить, что общества, переживающие притеснения, предлагают писателю больше возможностей для раскрытия «неизвестных осколков жизни», чем те, которые ведут спокойную жизнь?

Возможно. Взять, к примеру, Центральную Европу – какая изумительная лаборатория истории! За 60-летний период мы пережили падение империи, возрождение малых наций, демократию, фашизм, немецкую оккупацию с её зверствами, русскую оккупацию с её депортациями, надежду социализма, сталинский террор, эмиграцию... Меня всегда изумляло, как все вокруг приспосабливаются к такой ситуации.

Человек стал загадкой. Он поставлен, как вопрос. Именно из этого изумления родилась страсть к писанию романа. Мой скептицизм по отношению к определенным ценностям, которые почти неоспоримы, коренится в моём центральноевропейском опыте.

Например, юность обычно рассматривают не как этап, а как ценность саму по себе. У политиков, когда они произносят это слово, на лицах обычно блуждает глупая ухмылка. Но когда я был молод, то жил в период террора. И это была молодежь, те, кто поддерживали террор, в большинстве своем – из-за неопытности, незрелости, своих моральных правил «всё или ничего», своих лирических резонов. Наиболее скептичный из всех моих романов - «Жизнь не здесь». Его тема – юность и поэзия. Приключения поэзии во время сталинского террора. Улыбка поэзии. Кровавая улыбка невинности.

Поэзия - еще одна неоспоримая ценность в нашем обществе. Я был потрясен, когда в 1950 году великий французский поэт-коммунист Поль Элюар (Paul Eluard) публично одобрил повешение своего друга, пражского писателя Завиша Каландры (Zavis Kalandra). Когда Брежнев посылает танки на бойню в Афганистан, это ужасно, но это, так сказать, нормально – этого следовало ожидать. Когда великий поэт восхваляет казнь - это взрыв, разрушающий наше представление о мире.

Богатая впечатлениями и опытом жизнь делает Ваши романы автобиографичными?

Ни один из героев моих романов не является моим автопортретом, как ни один из моих героев не является портретом какого-то реального, живого человека. Я не люблю притворные, лживые автобиографии. Я ненавижу бестактность писателей.
Для меня бестактность – основной грех. Любой, кто выставляет напоказ чью-то интимную жизнь, заслуживает критики. Мы живем в век, когда понятие приватности, личной жизни разрушено. Полиция разрушила его в коммунистических странах, журналисты угрожают частной жизни в демократических странах, - и постепенно люди и сами утрачивают вкус к личной жизни, перестают её ощущать.

Жизнь, когда не можешь укрыться от глаз других, – это ад. Те, кто жили в тоталитарных странах, это знают, однако та система, как увеличительное стекло, всего лишь выносит на поверхность тенденции всего современного общества. Опустошение, уничтожение природы; отказ от размышления и искусства; бюрократизация; обезличивание; утрата уважения к частной жизни. Без скрытности, тайны ничто невозможно – ни любовь, ни дружба.

**
...Было уже поздно, когда интервью закончилось, и Кундера проводил меня до гостиницы – короткая прогулка сырой парижской ночью. День или два спустя супруги Кундера пригласили меня на обед из перепелов в можжевеловом соусе, приготовленных по чешскому рецепту. Кундера эксцентричен и беспечен. Говорит, что читает всё меньше и меньше, потому что французские издатели выпускают книги всё меньшего формата. Он не желает даже обсуждать возможность того, что дело не в кознях французов, а просто ему нужны новые очки.

Он проявляет подлинно писательскую уклончивость, когда я спрашиваю, над чем он работает сейчас. Зато охотно говорит о текущем сотрудничестве с французским кинорежиссером Аланом Рене (Alain Resnais) в работе над «метафизическим фарсом». Кундера пишет сценарий, и раздумывает над названием. Назвать ли «Три мужа и два любовника» или «Два мужа и три любовника»? Необходимость в секретности растаяла в атмосфере озорства.

Это тот Милан Кундера, каким его помнят друзья 1968 года, беззаботный Кундера периода «Смешных любовей», книги, которую он любит больше всех своих работ, потому что она связана с самым веселым периодом его жизни.

источник
Перевод – Е. Кузьмина © При использовании моих переводов обязательна ссылка на сайт http://elenakuzmina.blogspot.com/

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...